Спектакль «Разговор в разговоре» – история очень личная. Это чувствуется с первых минут, когда голос Олега Алмазова вежливо просит зрителей отключить телефоны, и до последних, когда после поклонов, впервые обнаруживая чудовищную усталость, он говорит, что горит этой постановкой и не играл в жизни ничего сложнее (предполагая, что и зрители в жизни ничего сложнее не слышали). И вправду, за единоличное воплощение на сцене в чистом виде поэмы «Горбунов и Горчаков» (а это 1396 строк по-бродски причудливого плетения) вряд ли можно взяться, не испытывая острой потребности преодолеть и проработать.
Поэма представляет собой диалог двух пациентов психиатрической лечебницы без каких бы то ни было авторских ремарок. По мнению Льва Лосева, она имела терапевтическое значение для Бродского: спасла его самого, прошедшего за короткий срок суд, личную драму и заточение в больнице, от безумия.
Строгая симметрия глав и жёсткий каркас рифмовки – как распорядок психушки. В запертой коробке палаты, в клетке из строк мечется человек и поэт, которого весь мир пытается убедить в том, что поэт – это не профессия. Его насильно отчуждаемое главное «Я» обретает собственный голос. Диалог двух альтер-эго (а Бродский и сам говорил, что Горбунов и Горчаков – это один человек) – сам по себе победа над идеей несвободы: втиснув слово в строгий метр, Бродский пробует на вкус его невероятную мощь, творя конструкции воздушные и монолитные, строя из него замки и руша их, разворачивая тесную палату в бескрайний простор – и сжимая её в точку. Эта поэма – один большой эксперимент, упражнение во владении словом, испытание его на растяжение, удар и разрыв. Что не мешает ей одновременно быть философским исследованием категорий свободы и несвободы, любви и предательства, здоровья и безумия – настоящего и мнимого.
Сумма противоречий, возведённая в степень манерой Бродского изъясняться, даёт представление о бесконечности. Возможно, поэтому сценическая история у этого сюжета практически отсутствует. Это единственный по ней спектакль в Петербурге и второй в принципе: в 2011 году Евгений Каменькович поставил её в «Современнике» с Никитой Ефремовым и Артуром Смольяниновым. Но если Каменькович подошёл к ней с точки зрения канонов реалистического театра, то Михельсон с Алмазовым с самого начала от реализма отказались: ограничились полным отсутствием декораций и минимумом реквизита (стул, халат, мягкие шлёпанцы и красные яблоки). Присовокупили к этому предельно аскетичный сценический свет: время от времени на стены камерного пространства Музея Достоевского ложатся световые кресты и полосы. То ли от утлого фонаря при больнице, то ли от огня на стенах платоновской пещеры, населённой тенями недоступной реальности и проекциями её пленников.
Может быть, пространство спектакля – это и вовсе черепная коробка отчаявшегося человека на грани безумия, человека, который сам себе и суд, и палач, и друг, и убийца, и Спаситель, и предатель. Который сам себе строит клетку и пытается осознать раздвоенность как своё естественное свойство. Не зря действию изначально предпослано объяснение, что Горбунов и Горчаков – это творческое и логическое начала, живущие в сознании одного человека.
Здесь нет принципиального разделения образов: если на письме, благодаря кавычкам, чаще всего можно понять, кто говорит, Горбунов или Горчаков, то в исполнении Олега Алмазова это сделать не получается. Декодировать происходящее невозможно: осмыслить и уложить в систему каждый образ – это всё равно что сосчитать капли в море. Остаётся переживать происходящее как опыт – духовный и интеллектуальный. За мыслью автора, которая то бьётся как птица, то разливается, как море, отчаиваешься уследить очень скоро – и отдаёшься на волю потока, а во время «Песни в третьем лице» почти впадаешь в транс. И, разбалансированный, втянутый в действие, как в воронку, выхватываешь из текста то, что важно и больно именно для тебя.
В общем, в сценическом воплощении пьеса, которой Бродский вытащил себя из безумия, оказывается таким же лекарством для каждого, кто в нём нуждается и у кого достанет сил и решимости преодолеть и проработать.